Внучки – бабушки

Мне посчастливилось в течение пяти лет быть одновременно и бабушкой, и внучкой. Я была в самой середине века, времени, вообще вечности, когда обнимала одной рукой столетнюю бабушку, а другой – пятилетнюю Маруську, одинаково любимых и хрупких. Я совсем недолго была папиной дочкой и не так уж долго маминой, мне не довелось хранить и утешать их старость, они ни одной минуты не были моей заботой и ношей, но внучкой я была полвека, и связь прошлого и будущего как будто прошла через меня.

Она помнила своего прадеда, моя баба Неся. Ему было сто лет. Может быть, он был даже и не прадедом, а прапрадедом, и бабушка вполне соглашалась с этим моим предположением – ведь ее родители, Моше и Дебора, были очень юными, когда, нарушив запрет родителей, поженились. «Мама прыгнула в окошко, а папа уже ждал ее, потому что они так договорились», – так она про это рассказывала. Деборе не было 16 лет, а Моше – 18, она – из бедной семьи, а он из богатой, и, кажется, и те, и другие родители не очень-то их семейку привечали, а дедушка-прадедушка их любил, и приходил к ним в гости и приводил с собой прабабушку. Он был весь седой, прямой и высокий, и у него все зубы были целы, а прабабушка согнулась от старости пополам, была худенькая и ветхая, но он всюду ее водил с собою, и очень любил, и все время гладил по голове. У нее совсем не осталось зубов, и он за нее жевал, а иначе она не могла бы есть и умерла. Вот так баба Неся всегда про это говорила, с одними и теми же деталями – сто лет, высокий, прямой, белый, а прабабушка согнута вот так – и баба Неся показывала рукой, как, и вот так гладил по голове, и жевал, потому что иначе она бы умерла. Баба Неся была старшей дочкой, и папа любил ее больше других, и он брал ее с собой по субботам в синагогу. Мама надевала ей на платьице такую нарядную пелеринку, и еще у нее был очень красивый мешочек, который вешался на плечо, и мама заплетала ей косы, и папа ждал у калитки – он вот так стоял, как будто вполоборота, и немножко как будто наклонялся, а когда она, уже нарядная и причесанная, отходила от мамы, он открывал калитку и ждал, когда она подбежит. Бабушкины рассказы никогда не были новеллистически выстроенными, но всегда в них присутствовали одни и те же детали – она, слепая и старенькая, как будто видела картинку и описывала ее. Никогда она не передавала прямой речи, но всегда подробно описывала жест. Вот и про то, как она спасала своих младших сестричек во время пожара, она рассказывала именно так. Бабушке было 6 лет, Рахили – 4, а Соне -2. Мама с папой находились внизу, в кузнице – прадед был кузнецом, а дом их стоял на таком пригорке. И из печки выпал уголек, и коврик у печки загорелся. Почему-то выйти через дверь они не смогли – видимо, там горело, а окошко закрыто – зима, и тогда она стала бить стекло подсвечником – вот так, и разбила окно, и подставила к окну табуретку, потому что иначе девочки не могли на него взобраться, а поднять их к окошку у нее не хватало сил, но они ее слушались, потому что она была старшая, и она, прежде чем выставить их на улицу, закутала платками, а когда сама уже вылезала в окошко, то увидела бегущих маму с папой. Они услышали, как она разбивает окно, и бросились к дому. И больше всего в бабушкином рассказе я любила именно это – она описывала, как они бежали: папа высоко выбрасывал колени, а мама – вот так – локти… А бабушку потом очень хвалили и всячески прославляли. Я бабушкиных сестер – Рахиль и Соню – очень помню, они тоже дожили до старости. Четвертая сестра, Леля (наверное, Лея), умерла, когда я была маленькой, я ее не знала. Лелей зовут ее внучку и внучку тети Сони. А прабабушку Дебору я тоже застала, она приезжала, рассказывают, меня нянчить, когда я только родилась. А потом еще ее подсадили в поезд, когда мы ехали в Одессу – Нине было полтора года, а мне четыре. Но у меня тогда романа с прабабушкой не случилось: она обожала маленькую Нинку, которая еще и похожа на маленькую бабу Несю и такая же красивая, а я была ревнючая и вредная, и, мама рассказывала, что баба Доба (ее так звали) меня все время шугала и говорила про Нинку: «Это ж ангел», а про меня, что это дьявол, а не ребенок. Очень верю, потому что много лет спустя наблюдала в Калининграде, как общалась со своими правнуками девяностолетняя тетя Рахиль. Про трехлетнего старшего она говорила: «Это ж бандит, а не ребенок», – а про годовалого младшего – «ангелочек» (помня эти уроки, я всегда стараюсь блюсти интересы старших внуков). Так вот, баба Доба наша была очень боевой, и острой на язык (мой дед Эля с нею не ладил), и еще замечательной пловчихой. Про нее есть несколько историй: как она полоскала в проруби белье и ее столкнули в воду, а она проплыла Бук подо льдом и вынырнула в другой проруби, как она что-то высматривала в глубоком колодце и туда свалилась (вариант рассказа – столкнули, я не даром помянула, что она была с характером), и три часа держалась на воде, а потом какой-то добрый человек услышал ее крики и вытащил. За достоверность этих историй я не ручаясь. А вот как прабабушка шла в Одессе в море – помню. Видимо, картина была впечатляющей. Она шла в длинной белой рубашке, на ходу закручивая седую косу в узел, а потом, вскинув руки, бросалась в воду – и плыла как-то очень сильно и по-мужски. Это, наверное, у меня в памяти «по-мужски» потому, что так про нее говорили, а может быть, потому что так – с такими же сильными взмахами плыл папа, который потом и догонял ее, когда она долго не возвращалась. А мальчишки на берегу кричали: «Смотрите! Смотрите! Бабка в море уплыла!» Наверное, сочетание такого купального костюма и такой манеры купания было совсем диковинным. Сильная, моложавая – со спины и в шляпе принимали за молодую (в рубахе на море – нет), она еще и была очень прямой, с развернутыми плечами – надо сказать, что все старухи Криворуцкие были очень прямоспинные – прабабушка еще и моей безупречно красивой и стройной бабе Несе при мне (она еще приезжала к нам из Винницы, и в Малаховке идущей по саду я ее вижу), я помню, делала замечания – мол, не сутулься. Наверное, такой она только и могла быть, потому что иначе не вытянула бы, оставшись в 30 лет вдовой с пятью детьми и с кузницей, всех вырастила и выучила… Прадед Моше умер от чахотки очень молодым, еще до революции. Единственному его сыну было всего три года, и он, конечно, не мог читать кадиш. А тринадцатилетняя баба Неся пошла к раввину, причем, по-моему, не местному, а какому-то главному, чтобы он ей, старшей дочери, разрешил читать кадиш. И раввин сказал, что он должен сперва поговорить с ее мамой. Дебора очень хотела, чтобы кадиш был прочитан, и, когда раввин спросил у нее, взрослая ли Неся, она солгала и сказала, что нет. Дело в том, что женщинам находиться в синагоге и молиться с мужчинами нельзя, а на девочек, у которых еще нет месячных, этот запрет не распространяется. У тринадцатилетней бабы Неси уже полгода все было, но на то время, пока она читала кадиш, а его читают 11 месяцев, прекратилось. И они с прабабушкой считали это чудом. А когда она закончила читать, раввин позвал ее к себе и сказал, что она хорошая и что будет жить долго. Моя баба Неся не была склонна к мистицизму, но еще про одно чудо рассказывала. Во время войны, видимо, уже гражданской, все три сестры (мне помнится, что именно три – бабушка, Рахиль и Соня) болели тифом, и им было очень плохо, но мама не отдала их в больницу, а сама за ними ухаживала. И вот однажды им всем троим приснился один сон – будто папа подарил каждой гроздь винограда. Они рассказали этот сон маме, и мама сказала, что это значит, что они все выздоравливают. Так и было. Бабушка говорила, что она с тех пор, когда тяжко болела, всегда ждала, когда приснится папа и подарит ей виноград – и он снился, и дарил, и она выздоравливала.

Эта прабабушка Дебора, как я уже сказала, выучила всех своих детей. Баба Неся училась в гимназии, но заканчивала все-таки, наверное, школу. Про гимназию помню.

Во-первых, бабушка рассказывала, что когда ее кузены отправились в Палестину, они звали ее с собою и говорили, что она будет там министром образования, так как училась в гимназии, но она с ними ехать отказалась, потому что они были вредными и дергали ее за косы(какие кузены, как их звали, когда ехали и доехали ли – не знаю. Но свою копилку, которую она им отдала, бабушка поминала). А во-вторых, потому что этой гимназией дед бабу Несю попрекал, когда оказывалось, что она чего-то не прочла или не помнила – он, не получивший никакого серьезного образования, знал и читал гораздо больше. Вообще, умным в семье был дед, а бабушка – красивой. Он ревновал ее так, что не давал работать на одном месте больше двух месяцев – требовал, чтобы она увольнялась и меняла службу. Когда деда выслали из Москвы, он семью в Горький не взял, оставил бабушку беречь московскую комнату (14 метров в полуподвальной коммуналке на Третьей Мещанской), а сам приезжал – тайно, ночью и всегда, конечно, неожиданно. Бабушкина жизнь была безупречной, и поводов для ревности она не давала. А вот про семнадцатилетнюю свою любовь уже совсем старая мне рассказывала. Как звали того прекрасного юношу, она не говорила, только сказала, что он был очень талантливый и стал потом знаменитым. Он читал ей «Стихи о Прекрасной Даме», и она их помнила именно с его голоса. Мама не разрешила ей выходить за него замуж, так как он был из очень обеспеченной и уважаемой семьи, и прабабушка Дебора, когда-то ослушавшаяся родителей, на своем опыте, наверное, знала, что это и вправду трудно. Бабушка моя была в ту пору юной, а может, и не так уж сильно влюблена, но она послушалась. А он горевал, как она рассказывала, очень и ходил к могиле удавившегося от несчастной любви гимназиста – была эта могила на самом краю местного кладбища, и все, абсолютно все несчастные влюбленные ходили туда горевать и плакать. Я как-то спросила: «А ты ходила?» «Один раз была», – очень сдержанно ответила бабушка. Про деда же, за которого вышла замуж три года спустя и уже, похоже, не очень спрашивая маму, говорила, что был он синеглазый, умный и кудрявый и всех побеждал в дискуссиях – хочется добавить – что бы это ни значило (я его уже кудрявым не только не видела, но и представить не могу своего обожаемого лысого деда хоть с какими-нибудь волосами). А дед рассказывал, что все про нее говорили, что она красавица, но ему это было все равно, потому что он в красоте не разбирался. Еще он рассказывал, что, когда он ее впервые увидел, она сидела в такой украинской вышитой кофте и длинные такие косы две у нее были – сидела с гитарой и пела, и все ее пение хвалили, а он в этом ничего не понимал и не знает, хорошо ли она пела, только как-то на него это подействовало. А через какое-то время он опять приехал и пришел уже к ней домой – просто так. Она была в той же украинской кофте и только что голову вымыла в большом медном тазу – про медный таз дед всегда говорил отдельно – и уж больше он ее забыть не мог, и, когда уехал, все она у него перед глазами была, и они поженились. Было им по двадцать лет.

Когда мы были маленькими, идиш еще звучал в еврейских московских домах, где были бабушки и дедушки. По-еврейски они говорили обычно о чем-нибудь таком, что нам, детям, знать было не положено. Это практиковалось еще в детстве моих родителей. Мама с папой на идише не говорили, но устную речь понимали. Папа хорошо знал немецкий, и это ему помогало, а мама, думаю, освоила пассивный идиш, потому что секреты родителей детям все-таки интересны. Нам, внукам, тайны бабушек и дедушек были уже не столь любопытны, поэтому мы и не очень-то вслушивались, и какие-то слова и выражения переводили для себя по какой-то своей же логике. Так, помню, моя пяти- или шестилетняя сестра Нина оставила родителям печатными буквами написанное наблюдение: «Геявек и Нусел опять поссорились». Нусел, Нуселе – это ласкательное от бабушкиного «Неся», так дед и звал ее всегда. А она часто говорила ему, чтобы он не мешал, не приставал, не отвлекал – конечно, не в одно слово «геявек», а гей а век, т.е. попросту – отойди.

А еще я долго считала, что «аид» и «аидышка» – это какая-то необыкновенно прекрасная нация, и страшно повезло тем родителям, которым удалось выдать дочку за этого «аида» или сына женить на прекрасной «аидышке». «Странно, – делилась я своими недоумениями со своею подружкой, которая тоже, кажется, что-то подобное про этих принцев уэльских слышала, – сами евреи, а хотят каких-то аидов» . Свое еврейство мы все-таки большим преимуществом не считали… В общем, из идиша на нашу, рожденных в середине пятидесятых и немного раньше, долю оставались ругательства (дети не должны знать, когда взрослые ругаются), сакральные темы или, может быть, мракобесные желания выдавать дочек и сыновей за «аидов» и «аидышек», то есть за евреев или, как тоже говорили наши бабушки, экс нострис (и латынью не брезговали!). И, конечно, нашу несказанную красоту тоже обсуждали, вернее, констатировали, так, чтобы мы не поняли. Но уж эти слова кто ж не знал! И до сих пор кажутся они мне волшебными и благозвучными… А шейне мейделе, а шейне ингеле, а шейне пунем – красивая девочка, красивый мальчик, красивое личико. И про своих внуков мне так говорить очень даже органично. А вот еще. Когда моя бабушка Неся кого-нибудь из нас, внуков или потом правнуков, кормила, произносила что-то, что я всегда узнавала, но воспроизвести не могла – произносилось скороговоркой. Но вот, когда уже бабушки не стало, я, кормя больного младенца, вдруг воспроизвела, причем абсолютно непроизвольно: финзап фар ин коп. Это значит: пусть мне за твою голову… Надо думать, всякие напасти. Мама моей подруги Нади Шапиро, Зоя Моисеевна, говорила: мир фар дир – мне за тебя. Просто ласковые слова, конечно, тоже: кецеле, мамеле… Про мою двоюродную сестру Сашу Раскину, дочку папиной сестры Фриды, баба Соня, моя другая бабушка, папина мама, говорила: а мейделе мит а цингале – девочка с язычком, а про меня – мит а кунцелых (в огласовках не уверена) – с чудесами, или с выкрутасами – одним словом, со штучками. Про Сашу иногда, по-моему, тоже – мит а кунцелых. А про Ниночку, младшенькую, кажется, только – а шейне пунем… Одним словом, хоть и ограниченный отрывом от еврейской настоящей жизни, а все-таки каким-то боком этот еврейский дух присутствовал в нашем обиходе. Рассказывая что-то при нас, например, о наших родителях, чьими педагогическими действиями были недовольны, бабушки могли выражаться так: Машенька мит а киндер пошла к этой мишугинер докторше… По этой же традиции говорить при детях на непонятном наречии, мама с папой иногда секретничали на смеси английского и немецкого. Мама понимала папин немецкий (ее пассивный идиш!), а папа … да они вообще понимали друг друга…

Мы знали все бабы Сонины ругательства: коп ин ванд (головой об стенку), финстер ер (темные годы) и мрачное ин дрерд, что соответствует русскому «чтоб ты сдох». Собственно, негативный еврейский словарь наших бабушек (а вернее, бабушки Сони; у маминой мамы, по-моему, вообще ругательств не было. «Он нехороший», – говорила баба Неся про какого-нибудь негодяя, но с очень сильной экспрессией!) ограничивался этими тремя ругательствами, которыми выражалось недовольство непослушными детьми, кознями соседей, действиями правительства (да-да, и членам политбюро в телевизоре порой посылалось и «коп ин ванд», и «ин дрерд», а уж «финстр ер»…), а порой тоска, или разочарование в авторе, не сумевшем правильно завершить книжку или фильм, или обида на соседей, которые сделали какую-то пакость или просто не уменьшили огонь под бабушкиной сковородкой, когда она пошла в комнату дочитать страницу, а котлеты сгорели… Да, горели порой котлеты, убегало молоко, дочитывалась страница, начиналась следующая.

А котлеты, если без эксцессов, были прекрасны, куриный бульон прозрачен, а еще к праздникам пекся так называемый фирменный торт – замечательно черно-шоколадный, промазанный внутри кремом чуть более светлым, но тоже шоколадным. Сверху, выжимая из кулечка уже белый крем, писали имя новорожденного и, наверное, сколько ему исполнялось. Говорю неуверенно, потому что цифры на торте как-то не очень помню, а красиво выписанное имя – да. К этому торту всегда должна была храниться банка сгущенного какао, именно храниться, потому что вдруг срочно понадобится, а в продаже нет. И хранилась – в бабушкиной комнате, в ее буфете, в верхнем ящике, в левом углу. Конечно, помню! Оттуда я ее, эту банку, извлекала, пробивала в ней дырочку, сперва одну и маленькую, потом, чтобы сгущенный этот шоколад тянулся, вторую, потом, когда уже ясно было, что все равно не скрыть и на грядущий торт не хватит, я уже и дырку увеличивала и допивала до конца, и начинала копить, кажется, семьдесят семь копеек, деньги немалые, а главное, могло ведь не оказаться продукта, когда накопится. Когда уж совсем подступало – праздник близится, банка пуста (а я ее для маскировки не выбрасывала), семидесяти семи копеек нет, приходилось впутывать в это дело папу. Он вполне разделял мою любовь к шоколаду, но не одобрял воровства. В беде, однако, не бросал. А еще в буфете хранились красивые коробки конфет – двухэтажные и с яркими шелковыми ленточками – их дарили бабе Соне ленинградские родственники. Ленинградский шоколад славился. В связи с этим ленинградским шоколадом есть у меня история лингвистическая. Гости из Питера, как и из других городов. приезжали часто. Наши две большие комнаты в сретенской коммуналке считались жильем отличным, и не помню, чтобы особо списывались или созванивались, прежде чем приехать в Москву в командировку, или на каникулы с детьми, самим, или знакомым, у которых родственников и друзей в Москве нет, – просто звонили в дверь наши четыре звонка, и я помню, как мы с Нинкой всегда радовались – гости, приключения, может быть, куда-нибудь пойдем, а если и не пойдем, все равно долгое чаепитие, истории, спать не вовремя – одним словом, жизнь. Ночевали гости обычно в бабушкиной комнате – там был дополнительный диван, к нам же ставили раскладушку; если уж совсем не хватало места, наших гостей брала к себе соседка Анна Борисовна – потом узнала, что ей за это платили, но никому, конечно, не рассказывали, чтобы не разочаровывать в московском гостеприимстве. Ленинградские же родственники и были в основном с папиной стороны, но не бабушкины, а деда – Абрама Григорьевича. И вот как-то приехали из Ленинграда некие Гарик и Розочка. Кто они, чьи дети или внуки – уже спросить не у кого. И меня, наверное, шести, а может, и постарше – летнюю, отправили в бабушкину комнату то ли представляться, то ли здороваться и сказали, что Гарик и Розочка привезли мне из Ленинграда ПЛИТКУ шоколада! Почему-то этого выражения – ПЛИТКА – в нашем семейном обиходе не было. Говорили просто шоколадка. А плитка, то есть плита стояла на кухне. И была она внушительных размеров. И слово Ленинград, и бабушкины двухэтажные коробки конфет именно из этого Ленинграда, и сами эти как-то чудно звучавшие незнакомые Гарик и Розочка – одним словом, почему бы и не случиться такому счастью – получить в подарок огромную шоколадную плиту! Ведь дарили нам разные шоколадные фигурки – где-то на окраине, куда ехать долго, в Новых Черемушках жили папины любимые старушки, отсидевшие по двадцать лет Нина Владимировна и Александра Петровна. Они очень любили папу, а значит, и нас с Нинкой, и всегда, когда мы к ним приезжали, дарили нам обернутые в разноцветную фольгу шоколадные игрушки – не примитивных зайцев и дедов Морозов, которых и в нашем детстве было полно, а белочек, круглые часы размером с настоящий будильник, медвежат. Если папа приезжал без нас, ему всегда эти для нас купленные гостинцы передавали. Только назывались они не гостинцы, а ШАЛОХМОНЕС. Шалохмонес – это то угощение, которое еврей приносит из гостей домочадцам. По крайней мере у нас в семье это так называлось. Нина Владимировна и Александра Петровна, дворянки, никакого отношения к еврейству не имевшие, обожали это папино словцо и всегда, провожая его, говорили: «А шалохмонес?» Так у меня это слово (и такого рода дары) связаны не с еврейскими моими бабушками, а с этими прелестными, невероятно светлыми старыми дамами. Так вот шоколадная плитка – плита. Почему бы ей и не быть? И прихожу я со всеми этими думами и надеждами в бабушкину комнату, и знакомлюсь с Гариком и Розочкой, и ищу глазами эту плитку-плиту, и понимаю, что она должна занимать немалое место, стоять рядом с круглым столом или, может быть, у письменного – она ведь не меньше кресла, и не вижу, и готова смириться с тем, что она вроде игрушечной – были тогда и такие, квадратные, с маленькими горелками и открывающейся духовкой, не бог весть что в смысле размера, но все-таки сильно больше обычной шоколадки. Да что говорить… С тех пор и знаю, что обычная шоколадка имеет право называться плиткой. А двухэтажные коробки мы, конечно, подъедали. То есть не мы, а я. Нина в этих разбойничьих акциях не участвовала, хотя краденым я с нею делилась – у нас положено было делиться. И, конечно, Нинка не ябедничала, это как раз очень было не положено. А таскала я эти конфеты, надорвав дно коробки, и постепенно она, коробка, переставала быть двухэтажной… С бабой Соней моей много связано именно шоколадного – даже халат ее, шелковый, нарядный, с тоненькими вертикальными золотистыми полосочками, был шоколадного цвета. Она, бабушка Соня, замечательно рассказывала и про свое детство, и про папино с тетей Фридой, и про то, как мой папа потерял в комнате свою двухмесячную племянницу Галку – старшую дочку тети Фриды – он готовился к экзаменам, а маленькая Галка спала на большой кровати, и как все испугались, и как подумали, что ее забрал кто-то из соседей, или тетя Фрида вернулась и пошла с нею гулять, и нигде ее нету, ни у Надежды Федоровны, ни у Кальмееров – те соседи, которые могли приютить ребенка, потому что, наверное, Галка плакала, а увлекшийся папа не слышал. Когда баба Соня рассказывала эту историю, которую мы знали и любили и слышали много раз, ужас в ее голосе нарастал, и чем сильнее он становился, тем скорее близилась счастливая развязка – ребенок закатился в пододеяльник, и именно поэтому не могли его найти ни на кровати, ни под кроватью. Такие истории назывались былью. Но баба Соня рассказывала и сказки – хорошо, подробно, сопереживая героям и таинственно модулируя интонацией. Именно в ее не чтении, а рассказе я помню «Огниво» (кстати, баба Соня говорила с ударением на первом слоге), и как прелестная шестнадцатилетняя принцесса укололась о веретено, и какая умница фея, что не полезла со своими пожеланиями (а ведь как ей, наверное, тоже хотелось пожелать что-то эдакое вроде неземной красоты или дивных талантов). Умница фея сумела оценить свои силы и не пыталась отменить сказанное феей-негодяйкой, и вообще все продумала: как страшно будет девочке проснуться через сто лет в совсем чужом мире! И вот она всех и все усыпила – даже музыку в часах. Очень баба Соня ценила толковость этой доброй феи. Между прочим, она поучительно рассказывала. И очень упирала на то, что добро должно быть разумным. Когда она рассказывала «Золушку», она говорила, что с праздника лучше уходить чуть раньше, чем хочется и чем карета превратится в тыкву, – это, а не только справедливое вознаграждение за труд и кротость извлекалось из сказки. И Золушкина маленькая ножка очень бабой Соней воспевалась – у нее у самой была крошечная. Но раз уж я начала про шоколад... Была еще одна сказка в репертуаре – думается, над ее содержанием бабушка хорошо поработала. «Мальчик-с-пальчик», «Терешечка» – что там еще, когда родители отводят детей в темный лес, потому что и самим есть нечего, а умный Терешечка, или пронырливый мальчик-с-пальчик, или другой какой имеющий уши малютка, услышавший, как взрослые, когда дети уснули, подговариваются отвести их в лес и там оставить, – успевают набрать камушки, хотя в другой раз, конечно, крошечки, потому что ведь надо, чтобы крошечки эти съели птицы и чтобы дети уже и вправду не смогли выбраться, пока не пройдут всю эту положенную лесную инициацию. А дом в лесу, показавшийся защитой и приютом, конечно, окажется по-настоящему страшным – и если гномы, то не такие, как в диснеевском мультфильме, а если богатыри, то тоже не пушкинские, а если медведь… И вообще хозяин дома, он, понятно, накормит, а потом может и еще разок-другой накормить, но это все, чтобы ты стал потолще и повкуснее. Так начинается ужас. Бабушкина сказка тоже была с ужасами – а как же без этого? Но страшное, злое шло только от «плохих», дети, их родители, помощники ни жадными, ни жестокими, ни вороватыми, ни коварными быть не могли. Дети в этой бабушкиной сказке – мальчик и девочка, то есть брат и сестра. Отец их, как и в «Мальчике-с-пальчике», – дровосек, бедный-бедный, но потерялись они сами – просто собирали ягоды – голодные ведь, и не боялись далеко в лес уходить – у мальчика был полный карман камешков, вот первый раз они и вернулись, а второй – нет, потому что вместо камушков набрал мальчик крошек… А дальше, конечно, людоед, и страсти, и кормление в клетке, и «протяни ручку – пощупаю, достаточно ли ты толст, чтобы я тебя съел», а умный мальчик догадался и сестричке объяснил, что надо не ручку протягивать, а куриную косточку… Одним словом, все как положено, но, конечно, без зарезанных людоедовых дочек, без зажаренной бабы-яговой Аленки, без ворованных серебряных ложечек, но все-таки с сапогами –скороходами, которые могли привести героев домой (мальчик сапоги надевал – у него ножки были побольше, а сестричку брал на закорки), и как-то все это заканчивалось хорошо, и богато, и как-то там еще и жених для сестрички находился, и невеста для братца, и родители довольны, и всем счастье. А называлась это сказка «Шоколадный домик» – именно не пряничный – чего уж мелочиться! – а шоколадный. И уж как подробно описывались и крылечко, и ставенки, и крыша этого домика, и все его внутреннее убранство. Домик, конечно, оставался после окончательной победы над людоедом (что с ним-то стало, я не помню, лопнул, что ли, от злости, как царица-мачеха в пушкинской сказке?) и достался девочке в приданое, а все остальные родственники часто и подолгу у нее гостили. Уж больно нравилось им всем жить в шоколадном домике и лакомиться им – откусанные части немедленно восстанавливались сами собою. . Так что ничего удивительного, что так органично мне примстилась эта шоколадная кухонная утварь.

Баба Соня была большой новеллисткой – тогда у нас так не говорили – мол, расскажу новеллу, говорили: истории. «Она хорошо рассказывает истории». Когда в гости приходили дедушкины племянницы и посреди стола ставили мраморную пепельницу, украшенную медной кентаврицей, то «истории» рассказывала тетя Сара. Она была самая высокая, даже высоченная, с толстым голосом и замечательно рассказывала эти самые «истории». Интересно, что как сидит, помню, как закуривает, тушит папиросу, даже как усаживается – про что говорит, то есть сами истории – нет. Елку всегда ДОСТАВАЛА – кто из нас не помнит этого глагола – тетя Сара. У нее на работе сотрудникам давали под Новый год елку. И еще, по-моему, с ее же работы присылали большой грузовик, который перевозил нас на дачу, хотя, может быть, грузовик был с чьей-то еще работы…вообще все было откуда-то, не просто так – елка, грузовик, тетрадки перед 1 сентября – их приносил маленький, хрупкий, сухорукий дядя Марик – племянник бабы Сони – работал в каком-то коллекторе, где они были. У него, кажется, и учебники «доставали». Но елка точно была от тети Сары. Всегда огромная, красивая. На Сретенке потолки были – больше четырех метров, елку ставили на письменный стол – он стоял между двух окон, как-то закрепляли, привязывали, большущую лестницу приносили –общую, конечно, для всей квартиры – общие двери были двойные, между ними – довольно много места – оттуда ее и брали, когда нужно было что-то на высоте сделать, а на высоте было все – даже лампочку ввернуть. И вот елка эта была всегда под потолок, папа стоял на лестнице и вешал на нее игрушки, а мы их подавали. Конфеты в бумажках и мандарины на елку тоже вешали. И самодельные игрушки. Но, в основном, конечно, настоящие, красивые и разные. А еще лампочки. Были просто лампочки, были фонарики, а были всякие фигурки. Все это хранилось в больших коробках на антресолях – на большой коммунальной кухне в углу под потолком. Хм, под потолком. Когда мы в девяностые годы полностью от нашей семьи сретенскую квартиру освобождали, я залезла на эти антресоли – все, что там к этому времени оставалось, было уже только наше или ничье – а нашего таки за сто лет накопилось – так вот я там во весь свой рост стояла – невысокий, конечно, рост, но все-таки человеческий. Игрушки и лампочки лежали в вате, и лампочные провода, конечно, запутывались, их распутывали, и прежде чем вешать, мама проверяла их тестером. Наверное, этим тестером еще чего-нибудь делали или проверяли, но я помню его только в контексте новогодних лампочек.

Когда приходили тетя Сарра, ее сестры тетя Роза и Фаня и единственная на всех трех сестер дочка, которую мы с Ниной звали тетей Милой, пепельница заполнялась папиросами с губной помадой – та самая пепельница, с медной кентаврицей, в которой уже много лет, нет, десятилетий, мои сигареты тушатся, – это еще дедушкина пепельница. Это были прекрасные тетки Вигдоровы, любимые дедушкины племянницы, они дедушку всегда называли «дядей». А бабу Соню – «тетей». Без добавления имени.

А Галя и Саша, старшие внучки, звали бабушку с дедушкой «мама Соня» и «папа Аба». Мы с Нинкой – нет. Галя с Сашей приходили в гости, и баба Соня, их обожавшая, пекла знаменитые свои сухарики, булочки с маком и изюмом, печенья с завитушечками. Очень она любила принимать гостей, не только внучек, но и племянниц-племянников, братьев и кузенов, старинную (с гимназии!) подружку Диночку, Дину Соломоновну и ее мужа Марка Осиповича. Уже совсем старенькая, она, я помню, говорила с Диной Соломоновной по телефону: «Диночка, девочка моя…», – и даже не прикрывая трубки, маме, в сторону: «Ничего не слышит, бедняжка…» С этой Диночкой и ее мужем они с дедушкой вместе снимали дачу в Ильинке, чтобы не очень далеко от нас, от Малаховки, где мы жили с другими бабушкой и дедушкой. В Москве – с папиными, а летом – с мамиными. У бабы Сони были чемоданы с наклеенными указаниями «дачные вещи». Это были и вышитые скатерти, и салфеточки, и даже чехлы на стулья, и особые кастрюльки и чашечки. Именно что дачное было особым, а не старым и не нужным. А переезжали на дачу на грузовике, мужчины ехали на электричке, а баба Соня со своей Диночкой всегда – в кабине с шофером и всю дорогу рассказывали друг другу «истории» – так что однажды, по семейной легенде, шофер, заслушавшись, чуть не опрокинул грузовик в канаву. Ильинку и совместную с Диночкой и Марком Осиповичем их жизнь помню, конечно, очень смутно – что-то такое – стол в саду и «несут на блюдечках варенье», и что холодильник в Малаховку везли мы, а они везли Диночкин. И чемодан с «дачными вещами». А еще – в бабысониной телефонной книжке – на букву «Д» – графу – Дачные знакомства, а под этим названием – имена и отчества приятельниц именно дачных, то есть от «делать нечего». Да, про бабу Соню и деда Абу вместе я и не могу ничего особенно помнить – дедушка умер в мои чуть-чуть до шести. Помню только ощущение всей полноты семьи и счастья, когда было у нас с Ниной ВСЕ, когда на Сретенке – одни бабушка и дедушка, а на Третьей Мещанской – другие. И мама и папа.

Дом был открытым, а хозяйкой и после смерти дедушки была баба Соня. Это она готовила все свои булочки-с-изюмом-сухарики-печенья, доставала из бельевого (от меня прятала) шкафа свои двухэтажные коробки конфет, смиренно теснилась, когда закладывали к ней в комнату на ночь гостей, переваливаясь, как уточка, очень тяжело ступая больными ногами, шла на кухню жарить, парить, варить угощение. А вообще она была дамой и барыней, моя баба Соня, хотя всю жизнь работала и ухаживала за бесконечно дорогим мужем –так, что он, ученый, не знал, кажется, как поставить на плиту чайник, растила детей, а потом внучек, принимала гостей – приходящих и подолгу живущих тоже. Она старалась испечь такой торт, чтобы и перед тетей Любой, на всю родню прославленной кулинаркой, было нестыдно. Как хозяйка и кулинарка баба Соня котировалась в вигдоровской семье, где все были не по этой части и где умение сварить суп почиталось за талант, а в своей, зуттовской, – так, не очень. А вот про барственность и дамственность «тети» говорила вся родня. А она, правда, была дамой и дамой светской. Любила ходить в концерты и в театры и любила наряжаться – на выход, и когда гостей принимала. Да и дома ходила в нарядном халате, пошитом у портнихи, да и то – только утром, а днем – нет. И прическа, всегда одна и та же: косица, свернутая узлом низко на затылке, гребень, а надо лбом – белоснежный валик (у бабы Неси были две длинные косы низкой корзиночкой, ровный пробор посередине и долго-долго ни одного седого волоса). А когда гости не неожиданные, надевала платье нарядное. И любила, очень любила гостей, приемы, застолья с праздничными яствами, бокалами, тостами, светскими разговорами, весельем. Но всегда, услышав четыре звонка, тихо и внятно говорила: «А гаст? Коп ин Ванд!» Что, почему, откуда такая сердитость? Ведь как только гости входили, была радушна и приветлива. И обвиняли домочадцы мою бедную бабушку в лицемерии… А сейчас, почти полвека спустя, вижу вдруг в книге лингвистки Иры Левонтиной название главы: «Гостеприимство головой об стенку», и испытываю я радость узнавания. Ира пишет о синонимах типа РАДУШИЕ, ХЛЕБОСОЛЬСТВО, ГОСТЕПРИИМСТВО, о тех национальных особенностях, которые с этим связаны, о том, что в России принято гостей не просто угощать, но и потчевать – слово замечательное, как она говорит, но труднопереводимое. И тут открывается, конечно, перед лингвистом целое поле для рассуждений и выводов, хотя доказать правильность этих заключений, наверное, трудно. Читаю я про «гостеприимство головой об стенку» – и пожалуйста: роскошная цитата из романа Жаботинского. Речь идет об очень гостеприимном одесском еврейском семействе, где к гостям не просто готовилось угощение, а предоставлялось им все, но ни яства, ни развлечения, ни хозяйские порядки не навязывались. Просто все отдавалось гостям на их усмотрение. А они, гости, хотели – ели, хотели – пили, хотели – плясали, спали, разговаривали – одним словом, суть гостеприимства была в предоставлении полной свободы. А хозяин, когда встречал гостей, радостно восклицал: « А гаст? Мит-н коп ин ванд!». Видимо, такой «обряд известный угощенья» был и в бабушкином детстве. «Можно ли догадаться, что формула «Гость? Головой об стенку!» выражает крайнюю степень гостеприимства!»- пишет Ирина Левонтина. Вот мы, слыша бабушкино, как мы считали, ворчание, и не догадывались…Да, полагаю, баба Соня и сама этого смысла не отслеживала в своих словах. Просто говорила не задумываясь, и сидела у нее эта фраза где-то глубоко-глубоко в сознании, когда-то слышанная в подобных ситуациях, может, ее бабушка (про которую я только знаю, что она очень боялась мышей) или дедушка так говорили. Про дедушку же бабушкиного, то есть нашего с Ниной прапрадедушку (не знаю, папиного – Зутта или маминого – Ротгауза) нам известно только то, что он построил в Шклове синагогу, и, когда моя юная бабушка Соня приезжала в Шклов, местные купцы ее встречали, как царицу, хлебом-солью. Про шкловскую синагогу, местных купцов, царицу и хлеб-соль помним мы с моей двоюродной сестрой Сашей Раскиной – видимо, этот сюжет встречался не один раз, как и все бабушкины истории. Никаких сомнений, что купцы, встречавшие бабу Соню хлебом-солью (как царицу), были евреями, конечно, нет. С чего бы русским купцам чествовать внучку этого строителя синагоги? Но почему хлеб-соль, это смущало еще мою маму, которая точности бабушкиных рассказов не очень доверяла (да, и еще всплыло идышское слово – мансы, то есть истории. Но слово, между прочим, довольно обидное – мол, не очень-то и достоверная история. Так по крайней мере у нас в семье его употребляли и про бабушкины байки именно так и говорили) и всякие несоответствия отмечала. А баба Соня на точно введенной детали всегда настаивала: «Да, Машенька, именно хлебом-солью». Бабушкин отец был тоже купцом – какой гильдии, ни мы с Ниной, ни Саша точно не знаем. Есть на этот счет разночтения. Вроде бы говорили, что третьей, но почему тогда жил в Москве, где и родилась бабушка? Может, на всякий случай прибеднялись, чтобы прошлое не оказалось столь социально чуждым для советского настоящего? Купец-то купец, а все-таки не первой же гильдии, можно считать такой продвинутый ремесленник… А может, и правда, третьей. Он-то жил, в основном, в Москве, и семья к нему наезжала, но вообще-то дом был в Орше, и гимназию бабушка заканчивала именно там. Семья, судя по всему, была не шибко религиозной, но все-таки совсем неправильной тоже быть не могла. На фотографии, где мой папа где-то годовалый, а тетя Фрида, наверное, пятилетняя (маленький папа в платьице, у тети Фриды на голове бант, а в руках прыгалки!), то есть год примерно двадцатый, – так вот и у папы, и у прадеда на голове кипа. При этом баба Соня говорила, что у них был единственный еврейский дом в Орше, где ели ветчину (и еще и хлеб мазали маслом!). А моя скептическая мама очень этому удивлялась и спрашивала, как такое могло быть и почему. Баба Соня же на это отвечала просто: «А потому, Машенька, что очень вкусно!» Бабушкино настоящее имя было Сарра-Груня. На первом занятии в гимназии зачитывали все имена, а девочки должны были отозваться (ну да, перекличка!), но, когда произнесли «Сарра-Груня Зутта», маленькая баба Соня не поняла даже, что это она, и осталась сидеть тихо. Учительница (классная дама?) спросила ее, кто же она, и бабушка ответила: «Я – Сонечка!» На Сарру-Груню Зутта она, судя по всему, и вправду не тянула. Говорила, что и преподаватели звали ее Сонечкой, а подружки – Жучком – за смуглость, кудрявость и малый размер. Всю жизнь была она Софьей Борисовной, а на брачном свидетельстве – такой золотистый прямоугольник – написано со всеми положенными ятями, что повенчаны (именно это слово) Абель Гершович Вигдоров и Сарра-Груня Берковна Зутта. Так что были они Абрамом и Саррой, и родился у них сын Исаак. Наш с Ниной папа...

 Дедушка же Абель Гершевич, а в миру Абрам Григорьевич, был, насколько я помню, из совсем другой семьи, видимо, довольно бедной. И еще. До двенадцати лет он читал только на иврите и идише, а потом уехал в город, где жил его старший брат Гирш, резник, человек очень религиозный. Но дедушка мечтал учиться, получить светское образование, и он жил и кормился у брата, и к моменту знакомства с бабушкой был уже довольно ученый, а потому уважаемый. Он был бабушкиным репетитором и готовил ее к экзаменам – к каким и по какому предмету – уж не знаю. Но замуж ее за него отдали. У брата дед Аба жил рядом с бойней и поэтому всю жизнь был вегетарианцем. Дедушкиных рассказов в моей памяти нет, но самого деда, а вернее, его облик – он был очень высокий, не только по сравнению с бабушкой и всеми нами, а вообще, прямой и устремленный куда-то вверх. Его образ сливается в моей памяти с образом моего свекра, Даниного отца – мама говорила, что Леонид Петрович похож на деда – оба они как-то умели идти не сливаясь с толпой. Дед (в отличие от Леонида Петровича) был коммунистом, деканом (понятно, что до борьбы с космополитизмом) истфака Потемкинского пединститута. По-моему, в большой сретенской семье, куда входили и дети, и внучки, и племянницы, его обожали безоговорочно. А брат его, дядя Гирш, оставался, наоборот, талмудистом.

Был тогда в начале Рождественского бульвара еврейский молельный дом – совсем крошечный, и там дядя Гирш и молился вместе с другими евреями (кажется даже, дядя Гирш был раввином, но это я могла уже и досочинить исходя из рассказов о нем – я-то его уже не застала) и часто приходил на Сретенку. Интересно, что линии фронта внутри семьи не было – братья друг с другом никогда не спорили и очень друг друга любили. Был дядя Гирш мудр, честен и беден, дети его – те самые прекрасные и эмансипированные тетки Вигдоровы – подолгу живали у «дяди», а сын дядя Зяма – кажется, в Каховке. Когда дядя Гирш приходил, баба Соня его, естественно, кормила. «Сонечка, кошер?», – спрашивал он всегда, а она отвечала: «Кошер, Гирш, кошер». «Твой грех», – неизменно говорил дядя Гирш и, проделав все, что положено правоверному еврею, принимался за еду. Дружил дядя Гирш и с моими другими дедушкой и бабушкой и бывал иногда у них на Третьей Мещанской. Баба Неся, в отличие от бабы Сони, никогда не лукавила и честно признавалась, что еда не кошерная, а дядя Гирш говорил ей: «Из ваших ручек, Неся Моисеевна, все кошер…» Мой папа, я знаю, очень его любил. Нинку, мою младшую сестру, которую, понятно, ждали мальчиком, собирались назвать Гришкой, и так были уверены в том, что родится мальчик Гришка, что и мне, двухсполовинолетней, это внушили и потом объясняли, что Гришки все были драчунами и поэтому взяли такую красивую маленькую девочку. Так и тянулся за Ниной этот долг, и сына своего старшего она честно назвала в память о дяде Гирше. Наверное, папе бы это понравилось. Когда они с мамой женились – а было это, между прочим, в 47 году, дядя Гирш сказал папе: «Изя, Машенька очень хорошая девочка, женись, пожалуйста, как положено». Папа на фронте вступил в партию, вообще пришел с войны майором, поступил в адъюнктуру академии Жуковского, работал на каком-то сверхсекретном объекте в Ногинске, писал диссертацию, был летчиком-испытателем – как мама рассказывала, даже мысли не было отказать дяде Гиршу. И принесли хупу, и в маленькой (сравнительно с остальными) комнате на Сретенке – уж не помню, кто там тогда жил, в коммуналке, десять, как положено, евреев (называется – миньян) обвенчали маму с папой так, как это принято у правоверных евреев. И никто из соседей не настучал. А уж как был доволен мой другой дедушка!

А из адъюнктуры папу потом все равно исключили, диссертацию (уже готовую) защитил кто-то другой, из Ногинска его перевели под Читу, хорошая девочка Машенька, недавно закончившая институт, конечно, за ним поехала. Но мама всегда говорила, что женитьба «как положено» к этой истории отношения не имела. Да и пишу я не драматическую историю ХХ века и не про моих родителей, а только про бабушек и дедушек, про давнее и хорошее, вообще про счастье, хотя мне известно, что про счастье умел писать только Лев Толстой, а больше, кажется, никто (и что «забалтываться донельзя» мог позволить себе один лишь Пушкин и в одном единственном романе, я тоже знаю), но, погружаясь во все это, я как будто по ниточке вытягиваю то, что вместе со мной, Сашей, Ниной канет уже навсегда, утонет в прошлом веке, и симпатическими чернилами писать на борту этого корабля «Титаник» я не буду. Я не оплакиваю прекрасное прошлое – оно было разным – и прекрасную эпоху – она не была прекрасной ни одной минуты, а с восхищением говорю о моих близких, которые просто умели так по-человечески жить. И я радуюсь, что голоса их, какие-то вдруг словечки, поворот головы или улыбка для меня через эти воспоминания оживают.

…Есть у меня старая открытка, совсем старая, видимо, из тех самых антресолей, где лет восемьдесят пролежала среди ненужных конспектов лекций, квитанций, пожелтевших учебников, брошюр с речами тонкошеих вождей – в нашем доме бумажки не выкидывали. Черно-белая картинка – прелестная молодая женщина нежно обнимает кудрявую пухлую девочку с босыми ножкам. А рядом клюют зернышки курица с цыплятами. Справа внизу написано:Ф.1881.Гарднеръ. Две (вместо Е — ЯТЬ, конечно) матери. Открытка исписана бабисониным круглым почерком. На одном штампе – Москва 18.11.1912, а на другом – Орша. 20 (11.1912. Это письмо-открытку баба Соня написала своей младшей сестре, «дорогой Фрейдочке». Она в первой же строчке извиняется, что пишет «мало»( именно мало, а не редко), что завтра сдает первый в этом году зачет, что в понедельник напишет обо всем подробно, место на внутренней стороне открытки кончилось, и она перешла на внешнюю, там где эти две матери, и прямо между цыплятами и ножками, не задевая их, черными чернилами: «Пиши мне, дорогая Фрейдочка, без твоих писем скучно. Соня». У бабы Сони было две младших сестры – эта Фрейдочка и самая младшая – Анечка, которую в семье, где все были черноволосыми, звали: беленькая. Думаю, что беленькой она казалась именно на таком семейном фоне – сохранился рисованный, видимо, с фотографии портрет – хрупкая темноглазая девочка с распущенными пушистыми волосами, наверное, темно-русыми. Она умерла в 15 лет от брюшного тифа – в1918 году. Есть ее портрет, и я узнаю ее на семейной большой фотографии. А Фрейдочка утонула восемнадцатилетней в 1914 году, перед самой войной, то есть тогда, когда «настоящий, некалендарный двадцатый век» не начался, и ничего не осталось – ни фотографии, ни ее рукой написанной строчки, ни одной про нее истории ни в моей, ни в Сашиной памяти, только эта открытка, в которой свидетельство – была она для моей юной бабушки родной («прости, родная, что мало пишу…), дорогой и что без ее писем – скучно. Именем Фрида бабушка назвала свою дочку.